|
По ту сторону желтой угрозы
Китай всегда будет следовать принципам своего метаполитического миросознания – то есть стремиться к максимально уравновешенной, сдержанной и невыразительной позиции в публичной политике, оставляя за собой свободу действий вне её.
Нынче повсюду в Европе, а в России и подавно слышишь одно и то же: «Через двадцать (тридцать, пятьдесят) лет будем жить под китайцами». Знакомые разговоры. Когда это было? Ну да, как раз сто лет тому назад во всей Европе, а в России и подавно бродили предостережения о «желтой угрозе», исходящей с восточных окраин Азии. Получается вроде как юбилей, только для празднования не годится. А вот задуматься над тем, откуда берутся разговоры про «желтую угрозу» и что они означают сегодня, не мешало бы. На своих страхах нужно учиться.
История одного мифа
«Желтая угроза» — классический современный миф. Это значит, что разговоры о ней всегда подогреваются политической конъюнктурой, но никогда не дают ясного и трезвого взгляда на вещи. Столетие тому назад они были откликом на мощные антииностранные восстания в Китае и русско-японскую войну, проигранную Россией. На дальневосточные события быстрее и смелее всех в русском обществе откликнулись поэты, в те времена почти сплошь мистически настроенные. Певцы Серебряного века щекотали нервы соотечественников пророчествами о нашествии несметных полчищ азиатов, которые повергнут в прах Третий Рим и раздадут клочки трехцветного императорского знамени на забаву «желтолицым детям». Эта фантазия оказалась живучей и способной к разным метаморфозам. Еще в годы первой мировой войны вполне серьезные писатели вроде Вячеслава Иванова утверждали, что Германия, воюя с Россией, исполняет волю некоего тайного ордена восточных магов.
Последующий ход мировой истории лишил актуальности разговоры о «желтой угрозе». Утратившие правдоподобие пророчества, они волновали воображение разве что романистов и создателей голливудских триллеров. Тоже в своем роде золотая жила, не иссякшая по сей день. Взять хотя бы свежий роман китайского писателя Ван Лисюна «Желтая угроза» (в КНР запрещенный), где рассказывается о том, как Китай сначала погружается в кровопролитную междоусобицу, а потом становится зачинщиком мировой ядерной войны.
Если бы рассказы о «желтой угрозе» были только фантазией поэтов и киносценаристов, то они едва ли заслуживали бы обстоятельного разговора. Но в том-то и дело, что они, как всякий миф, не столько описывают действительность, сколько сообщают что-то важное о самих рассказчиках — настолько важное и значительное, что это остается непонятым и даже незамеченным их европейской аудиторией. Что же именно?
Сразу можно заметить, что глашатаи «желтой угрозы» судят Восток по собственным критериям и стандартам. Если в эпоху Просвещения многие корифеи европейской мысли с похвалой отзывались о Китае как о стране «просвещенного абсолютизма», то весь XIX век, открывший Европе ценность истории, проходит под аккомпанемент разговоров об отсталом, неподвижном, сонном колоссе на восточном краю Азии. В середине столетия, во времена колониальных опиумных войн, столп английского либерализма Джон Стюарт Милль прочувствованно писал об отсутствии свободы, закона и самого понятия личности в Китае. Милля приводила в ужас картина китайской империи-муравейника, жители которой низведены до состояния «сплющенной паюсной икры».
Идеи Милля были подхвачены уже не либералом, а пламенным революционером Александром Герценом, который как русский человек тотчас присовокупил к ним резко критический отзыв о Западе: европейское общество, утверждал Герцен, само превратилось в «толпу сплоченной посредственности», живущей интересами «торговой конторы и мещанского благосостояния». Ждать спасения неоткуда: «христианство обмелело и успокоилось в гавани реформации; обмелела и революция в гавани либерализма». И Герцен заключает, обращаясь к своему русскому корреспонденту: «Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения, движение вперед замедлялось, пока наконец не наступала последняя тишина Китая. Подумай об этом, и у тебя волос встанет дыбом».
Страхи Герцена нашли благодатную почву в России, особенно в среде интеллигентов на дух не переносившей «мещанства». Дмитрий Мережковский — пожалуй, самый рафинированный русский интеллигент — вскоре после плачевного окончания войны с Японией публикует свою знаменитую статью «Грядущий хам», в которой предрекает всемирный триумф «желтолицых позитивистов», этой «паюсной икры мещанской мелкоты». Для Мережковского мещанство страшно своим отрицанием религии и всяких духовных ценностей. Но еще страшнее то, что у Европы нет противоядия от азиатской бездуховности, ведь мещанство — ее собственное детище. Между тем китайцы — мещане прирожденные, а европейцы — мещане, выдрессированные цивилизацией, и поэтому первые одолеют вторых. Настанут времена, пророчествует Мережковский, когда «европейцы и даже американцы будут казаться переодетыми обезьянами японцев и китайцев». Откуда же ждать спасения? Поборник «нового религиозного сознания» надеется только на союз христианства и революции: Европа, чтобы выжить, должна пережить духовный переворот, какой-то грандиозный катаклизм. Какой именно? Этого Мережковский выговорить не способен.
Корни современного мифотворчества
Отыскать неувязки и нелепости в мифе о «желтой угрозе» совсем нетрудно. Кто конкретно имеется в виду под «новой чингисхановшиной» и «миллионными ордами азиатов»? Если китайцы, то они не кочевники, а если монголы, то в их краях миллионных орд не соберешь, не говоря уже о качестве их вооружения. «Желтолицые позитивисты» тоже вроде бы не так страшны. Мещанин, тем более торжествующий, воевать не пой-дет: он живет не военными трофеями, а процентами с торгового оборота. Разумнее предположить, что миф о «желтой угрозе», как всякое упоение экзотикой, высвобождал в европейцах какие-то инстинктивные страхи и запретные желания. И поворот темы, заданный Герценом и Мережковским, подсказывает, какой именно страх в себе заклинает европейский либерал, а пуще того русский интеллигент, когда зовет на борьбу с азиатской напастью. Это чисто современный страх дегуманизации жизни, расчеловечивания человека, когда личность низводится до винтика экономических и государственных механизмов, растворяется в скотоподобной массе.
Достаточно сопоставить миф о «желтой угрозе» с общественной темой в творчестве Достоевского или Ницше, чтобы убедиться в том, что азиаты здесь притянуты за уши и тайна этого мифа сокрыта в душе самого европейца. Вот знаменитая «Легенда о Великом инквизиторе» у Достоевского: духовные вожди общества дали людям благополучие и довольство, «глупомирное счастье», избавили их от душевной тревоги и упований, но зато отняли у них духовную свободу, а вместе с нею — человеческое достоинство. Все вроде бы понятно и правдоподобно, а верится с трудом. И не в том даже дело, что эти вожди, по Достоевскому, исполняют волю самого народа и даже как-то стесняются того бремени лжи и лицемерия, которое несут на своих плечах, отчего они мало похожи на злодеев и вызывают, скорее, сочувствие. Просто человек, как бы ни был он простодушен и унижен, все-таки не быдло. Даже с виду покоряясь, он всегда себе на уме. Советским людям это известно лучше, чем кому-либо другому. И ведь разложилась и рухнула коммунистическая диктатура не потому, что с ней боролись, а, пожалуй, как раз потому, что ей не сопротивлялись открыто. Другое дело, что, когда гнет сверху исчез, граждане бывшей империи побежали без оглядки друг от друга.
Выходит, что антиутопия Достоевского и других борцов с тоталитаризмом не очень-то живуча (что и доказала история). В реальной жизни люди не делятся на умных управленцев и жизнерадостных идиотов. Общество «мещанской пошлости» создает какая-то другая, превосходящая субъективную волю людей сила. Эта сила — технический проект, или, как выражался К. Шмитт, принцип «техницизма», обещающий человеку господство над миром (и над самим собой). Коренное противоречие этого проекта состоит в том, что, предполагая существование субъекта господства, он одновременно подчиняет субъективность железным законам технической целесообразности. Единственный выход из этой коллизии — прыжок в состояние сверхчеловека, человекобога. Подлинный прототип Великого инквизитора — не грустный старик, как у Достоевского, а железный комиссар или белокурая бестия. Эти вожди человеческого стада притворяются и лицемерят не просто из любви к вранью. На самом деле в перспективе техницизма фальшь становится самой сущностью публичности: политическое действие может быть только манипулированием, речь обречена быть пропагандой. Но при всем разительном контрасте между двумя несходными и даже несоизмеримыми половинками современного человека (с одной стороны супермен, с другой — безвольный обыватель) техницизм всех уравнивает, всех подчиняет общему закону.
Вот тут мы начинаем замечать, что тотальность технического проекта находится в тесной связи с принципами демократии, ведь она не только подразумевает, но и властно утверждает всеобщее равенство людей как работников и потребителей, или, говоря шире, как субъектов желания. Отсюда вовсе не следует, что техницизм ведет человечество к всеобщему братству. Напротив, утверждая самовластие каждого субъекта, он, скорее, разъединяет людей. Еще А. де Токвиль называл врожденным пороком демократии равнодушие людей к себе подобным и обществу в целом. «Скорбное бесчувствие», — говорят сегодняшние моралисты. Но это кому как. Для «паюсной икры мещанства» демократическая уравниловка дает до абсурдности парадоксальный результат: человеческая единица здесь более чем когда-либо ощущает свое сходство с другими людьми и в то же время всячески старается не быть похожей на других. Евангельскую заповедь любви она исполняет с точностью до наоборот: больше всего она хочет верховенства и уникальности для себя, но меньше всего готова признать это право за остальными. В ее сердце тлеет настоящая война «всех против всех». Достоевский был совершенно прав, когда в одном из своих рассказов предрекал нашествие какой-то невиданной болезни (почему-то все из тех же глубин Азии), которая не позволит людям объединяться и действовать сообща.
Итак, абстрактное равенство людей не устраняет конфликты, а, наоборот, разжигает их. Люди приучаются бессознательно сравнивать себя с другими, но самих себя считать несравненными (этот психический коктейль отлично эксплуатирует современная реклама). Культур-психолог Р. Жирар называет это явление «миметическим (то есть подражательным) желанием» и видит в нем источник как насилия, так и конформизма в обществе. Миметическое желание питает столь характерный для западной цивилизации эпохи модерна мотив романтической страсти — разновидности дозволенного безумия, неотвратимо влекущего героя к гибели. Остается выбирать, как заметил В. Беньямин, между эстетизацией политики в фашизме и политизацией искусства в коммунизме.
Легко догадаться, что капкан техницизма особенно цепко держит как раз интеллектуалов, в особенности русских интеллигентов, ведь интеллигент в качестве «критически мыслящей личности» всегда единоличник и аутсайдер, но он же в равной мере — человек публичный, претендующий на роль знатока и, следовательно (в рамках технического проекта), управленца. Не умея разорвать порочный круг миметического желания, интеллигент проецирует его куда-нибудь в «глубины Азии», придавая ему даже оккультно-космические масштабы. Вспомним, что Вяч. Иванов считал германский верховный штаб орудием могущественных восточных магов, в некотором смысле «суперинквизиторов». Впрочем, еще можно грезить, как Мережковский, о новом катаклизме в виде христианской революции.
А каковы китайцы на самом деле?
Главным субъектом «желтой опасности» всегда были и остаются китайцы. Что же представляет собой этот народ в действительности? Более всего поражает в нем неизменно бодрое и ровное отношение к жизни, трудолюбие и терпение, способность устроиться в любых обстоятельствах и перенять все полезное и удобное, что дает прогресс. Китайцы особенно ценят психическую уравновешенность и спокойствие, в поведении избегают крайностей и с детским целомудрием сторонятся грубости и цинизма (в их языке даже слова такого нет). Они очень боятся обнаружить свое самолюбие, вольно или невольно задев тем самым самолюбие других: «Настоящий человек не показывает себя, а кто показывает себя, тот не настоящий человек», — гласит одна из самых популярных китайских поговорок. Одним словом, полное отсутствие романтической страсти, что часто кажется европейцам лицемерием или признаком бездушия и даже бездуховности. Но ведь никак не скажешь, что для этого в своем роде утонченно воспитанного народа нет ничего святого: у него есть свои боги и предки, которым он поклоняется с неподдельным благочестием, а подчеркнутая вежливость китайцев выдает их не менее искреннее благоговение перед жизнью, с чего и начинается всякая мораль.
Вот здесь и таится зерно истины в мифе о «желтой угрозе»: для китайцев жизнь сама по себе прекрасна и мудр тот, кто умеет радоваться жизни — чем больше и дольше, тем лучше. Решительно всякое занятие и каждый нюанс быта опознаны и осмыслены китайцами как источник чистого и здорового наслаждения. Но счастье — это ощущение внутренней полноты и даже своей «преизбыточности». Все сущее, по китайским понятиям, существует само по себе, и у каждого существа — свое счастье. В мире, где реальна только «таковость» существования или, если угодно, сама бытийственность бытия, нет нормативного равенства, а есть только равенство возможностей. Нет и соперничества, ибо нелепо соперничать в счастье. Однако можно чувствовать свое единство с миром в полноте своего счастья. Бытие «само по себе» — это не что иное, как принцип множественности: оно утверждает тождество вещей именно в их несходстве, в конкретности текущего момента. Мы реальны в той мере, в какой вверяемся инобытию своей предельности. И каждый может быть счастлив, потому что хранит в своем сердце эту поистине безбрежную территорию духовного странствия.
Отсюда проистекает и особое отношение китайцев к техницизму Последнее мыслилось ими не столько как техника орудий, устанавливающая господство субъекта над объектом, сколько как «техника сердца» (по-китайски «синь шу»), служащая общению, коммуникации как таковой, вне и помимо предметности мира. Мудрость Востока — это способность жить пределом всякого сообщения, который есть чистая сообщительность, открытость сердца несотворенному зиянию бытия. Китайская традиция говорит иносказательным языком — ничего не называющим, но говорящим всегда об Ином. Этот язык освобождает от предметности знания, внушая радость «оставления себя» и, более того, — предоставления всему свободы быть... Все обретает тот, кто способен все потерять. Добро потому и добро, что ничему не противопоставляет себя.
А вот обратный пример: японцы, опредметившие китайский символизм и спроецировавшие его на мир, попали в ловушку миметического насилия, которое так резко заявило о себе в агрессивных войнах Японии и японском культе самоубийства. Полвека тому назад гегельянец А. Кожев (Кожевников) предрекал грядущую японизацию человечества, поскольку в эпоху «конца истории», когда человечество впадает в животное состояние потребительства, только японцы культивируют способность к добровольной смерти, каковая есть «бесцельная отрицательность». Не здесь ли открываем мы истинное лицо «желтой угрозь»?...
В замечательной книге Г. фон Кайзерлинга «Путевой дневник философа» есть любопытное суждение о китайцах. Наблюдая за китайскими торговцами, всегда старавшихся втридорога продать свой товар иностранцу, Кайгзерлинг пришел к выводу, что эти люди просто пользовались обстоятельствами, вели некую игру и их поведение не выражало их внутреннего состояния. Кайзерлинг с пониманием отнесся к «играм» китайских торговцев:
«Судить о человеке по его поступкам — признак варварства», заключает он. Добавлю от себя: только в том случае, если человек играет. В таком положении как раз и находится китаец, для которого «таковость» его существования всегда является чем-то иным по отношению к нему самому, а внешний мир предстает лишь игрой теней и отблесков вечно ускользающей реальности. «Сердце мудрого подобно чистому зеркалу» — такова классическая китайская сентенция. «Таковость» и есть пустота зеркала, которая не имеет собственной СУЩНОСТИ и не существует вне вещей, но все охватывает и пронизывает, делая возможным свободный полет духа и. следовательно, полноту счастья. В символическом пространстве зеркальной пустоты все сообщается со всем: мгновение вмещает в себя вечность, превращение мельчайшей пылинки равнозначно мировой катастрофе. Здесь нет причин, а есть только следствия, следы неуследимого. «Таковость» — среда неисчерпаемой действенности.
На пути к метаполитике
Чего же ждать от китайцев? Мир в недоумении. С одной стороны. Китай провозгласил и в общем выдерживает курс на открытость, деловое партнерство и «многополярный мир». С другой стороны, он жестко, даже агрессивно отстаивает свои национальные интересы, не брезгуя сомнительными, а то и просто незаконными средствами: дипломатическим шантажом, демонстрацией силы, подкупом или даже кражей военных секретов. Та же двойственность бросается в глаза и в жизни китайской диаспоры: с одной стороны, приветливые, лояльные любой власти «чайна-тауны» — витрина глобализованного Китая, с другой — напористое лоббирование и незаконная иммиграция, при всей пестроте ее состава отлично организованная. Помню, как в начале 90-х годов, казалось бы, очень разные приезжие из Китая вдруг разом, как по команде, начинали искать одно и то же: то красную ртуть, то колесные пары, то консервную жесть...
Эта явная двусмысленность поведения китайцев заставляет многих наблюдателей на Западе подозревать Китай в тайном гегемонистском умысле, который вырвется наружу, как только азиатский гигант почувствует себя достаточно сильным. И вот уже Америка пытается сдерживать Китай, невольно разжигая в его жителях националистические чувства. Напряжение нарастает. Но так ли уж неизбежна конфронтация? Политика «открытых дверей» в Китае потому и оказалась столь успешной, что китайская политическая традиция исключает открытое противоборство, и мы уже знаем почему:
источником власти в ней служит не абстрактный принцип, а процесс, согласование несоизмеримых величин, чистое событие, действенное всегда и везде. По-литическое как «таковость» бытия не дано, а задано: оно лежат за гранью умопостигаемого мира и носит характер типа, то есть преображает веши. сводя их к одному единственному, не преходящему в потоке времени качеству. Тип предшествует вещам, и тот, кто владеет языком типов, имеет власть над предметным миром. Более того, именно типизация опыта формирует культурную идентичность, которая ведь не сводится к институтам, идеалам и ценностям общества, вообще к чему-либо установленному и предметному в человеческой жизни.
Итак, политика «типизации бытия» не имеет установленных форм и заслуживает, скорее, названия метаполитики. Она структурируется по образу двойной спирали, имеющей свою вертикальную ось, или внутреннюю глубину: как сказано в китайском каноне «Дао-Дэ цзин», властвующий «все превосходит сам по себе», но в этом состоянии «самопревозмогания» оказывается воистину состоятельным, ибо он состоятелен с миром: он оправдывает бесконечное разнообразие жизни. Искусство метаполитики есть умение определить скрытое средоточие жизненной среды, структурообразующую пустотность бытия. Это искусство требует как бы объемного, паноптического видения, своего рода всевидения, столь ярко запечатленного, помимо прочего, на китайских пейзажах. Но всевидение неотличимо от невидения, что значит: оно дает видеть только эффект действия, чистую явленность жизни, как о том говорится в китайской сентенции, описывающей природу просветленного сознания: «Лунный луч достигает до дна пруда, не оставляя в воде следа».
Политика, по китайским понятиям, не видна, но не потому, что является делом неких конспирологов-инквизиторов. Она не видна, потому что относится к чистой конкретности существования и, следовательно, к чему-то «всегда другому». Человечеству еще предстоит освоить иносказательный язык метаполитики, который служит не именованию, даже не познанию, а внушению, чистому аффекту, то есть тому, чем живет сердце. Это язык открытости миру, растворяющий всякий порядок суждения. Попытки Америки навязать Китаю дискуссию о правах человека потому и не принесли желаемого результата, что обнаружили несостоятельность предметной политики перед мстаполитической реальностью: китайская сторона переводит американские аргументы в плоскость жизненного благополучия, лишая дискуссию политического содержания. Дискуссия эта, кстати сказать, показывает, что провинциальной замкнутостью больше страдает нынешний мировой гегемон...
Можно с уверенностью предсказать, что Китай будет следовать принципам своего метаполитического миросознания. Это значит, что он будет стремиться к максимально уравновешенной и, следовательно, сдержанной, невыразительной позиции в публичной политике, оставляя за собой свободу действий в аполитичной стихии повседневности. В политическом отношении и то, и другое предстает как своего рода «многозначительное молчание» — столь же загадочное, сколь и действенное. Ни Америка, ни тем более Россия по-настоящему не готовы к этому вызову Китая. Положение России особенно уязвимо, поскольку ей вряд ли удастся защитить себя от ползучей китайской иммиграции. Пора задуматься о формах русско-китайского синтеза, некоей бу-дущей «Желтороссии». Ограничусь одним замечанием: имперский формат российской государственности с его дуализмом Царства и Земли дает возможность сохранить и во многом переосмыслить суверенитет и идентичность России в рамках концепции метаполитики.
Владимир Малявин (Эксперт №37)
6 октября 2003 года
Вернуться назад
|
|
|
"СИАА" ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
|
|